Антисоветчики, как либеральной, так и консервативной направленности, часто говорят о том, что в 1917 году Россия «выпала из истории». Далее и те и другие начинают рассуждать о «черной дыре» длиною в 70 советских лет, которую якобы необходимо преодолеть. Либеральная часть считает, что преодоление этой «дыры» заключается в том, что Россия должна вернуться в лоно западной цивилизации, которое она якобы покинула в 1917 году. Антисоветские же консерваторы часто говорят о возврате монархии и православной империи. На весь этот антисоветский бред нужно ответить следующее.
Во-первых, если 70 лет, действительно, являлись «черной дырой», то преодолеть ее просто невозможно — России тогда просто нет. Если проводить аналогию, которую любят сами антисоветчики, которые сравнивают фашизм и коммунизм, то немецкий народ практически потерял свою идентичность за гораздо меньший исторический срок. Денацифицировали же немцев страны победители. То есть проекты, подобные денацификации, с которой антисоветчики сравнивают необходимую, по их мнению, десоветизацию, могут проводиться лишь оккупантом и отнюдь не для того, чтобы оккупированная страна воспряла духом и вернула себе свою историю.
Во-вторых, термин «выпадение из истории» сам по себе является бредовым. Как это из истории можно выпасть? Кто ее истинный субъект? А главное, что значит, что СССР, победивший Гитлера и запустивший первого человека в космос, из нее выпал? Скорее это Запад, породивший Гитлера, сегодня аплодирующий бандеровцам на Украине, отказывающийся от своих же ценностей, погрязший в постмодернизме и заявивший о «конце истории», из нее выпал. Во всяком случае, если уж использовать этот странный термин «выпадения из истории», то он применим более к Западу, который действительно куда-то выпал в начале XX века и выпадает сейчас, чем к России.
В-третьих, любой вменяемый служитель РПЦ признает, что в СССР общество было куда ближе к идеалам христианства, чем сейчас. Советская семья, «Кодекс строителя коммунизма» и сам советский тип жизни, безусловно, во многом наследовали христианским идеалам. Да, советская идеология перегнула палку по части атеизма. Да, это было ошибкой. Но если есть такая преемственность идеалов и норм, то ни о каком «историческом разрыве» речи идти не может.
Однако антисоветские бредни не избавляют нас от обязанности историософски осмыслить преемственность СССР по отношению к дореволюционной России. В чем она состояла? Почему и в силу каких причин России так понадобилось марксистское учение? Что она в нем нашла?
Маркс и по сию пору является непревзойденным критиком капитализма. Русская интеллигенция XIX века присматривалась к западному пути буржуазных революций и восхищалась западной культурой. «Другой от нас умчался гений», — писал о Байроне наш великий Пушкин. Немецкая классическая философия в лице Гегеля, Шеллинга, Канта, Фихте и других царствовала в умах русской интеллектуальной элиты. Однако общей чертой едва ли не всех представителей русской культуры была одна — они сначала восхищались Западом, а потом в нем разочаровывались. Достоевский, Салтыков-Щедрин и любимый либералами Чаадаев поначалу, привлеченные западной культурой, ехали на Запад, а потом в ужасе оттуда возвращались в Россию. Белинский, поначалу восхищавшийся Гегелем, потом в ужасе от него отпрыгнул. В итоге общий вердикт русской культуры по отношению к капитализму гласил: «Все что угодно, но только не эта власть торгашей». И тут-то как раз появился Маркс со своим «Капиталом», который создал одновременно западное и антибуржуазное учение. Уже одного этого было достаточно. Но была и более фундаментальная созвучность марксизма русской культуре.
Сутью учения Маркса было преодоление отчуждения человека от его родовой сущности. В «Экономико-философских рукописях 1844» Маркс писал: «Вообще положение о том, что от человека отчуждена его родовая сущность, означает, что один человек отчужден от другого и каждый из них отчужден от человеческой сущности». Эту суть в «Письме о гуманизме» в 1946 году Мартин Хайдеггер охарактеризовал так: «Поскольку Маркс, осмысливая отчуждение, проникает в сущностное измерение истории, постольку марксистский взгляд на историю превосходит другие исторические теории».
Отчуждение связано с «сущностным измерением истории», — говорит Хайдеггер, который, мягко говоря, коммунистом не являлся, но был, несомненно, одним из глубочайших мыслителей XX века. Коли он прав и отчуждение действительно является сущностным измерением истории, то мы должны обнаружить проблему отчуждения в культуре задолго до Маркса.
Мигель Де Сервантес Сааведра (1547 — 1616) в своем знаменитом романе «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» вставляет в ткань повествования «Повесть о безрассудно любопытном». В ней повествуется о двух друзьях Лотарио и Ансельмо. Ансельмо женится на Камилле, а потом просит Лотарио попробовать ее соблазнить, дабы проверить ее на верность. Ансельмо так обосновывает эту странную просьбу:
«— То правда, — заметил Ансельмо, — так вот, проникшись этою уверенностью, я хочу поведать тебе, друг Лотарио, томящее меня желание знать, так ли добродетельна и безупречна супруга моя Камилла, как я о ней полагаю, — увериться же в справедливости моего мнения я могу, только лишь подвергнув ее испытанию, с тем чтобы это испытание определило пробу ее добродетели, подобно как золото испытывают огнем. Ведь я убежден, друг мой, что не могут почитаться добродетельными те женщины, чьей любви никто не домогался, и что лишь та из них стойка, которую не тронули ни уверения, ни подношения, ни слезы, ни упорство назойливых поклонников».
Такое испытание «пробы» любимой женщины, сам подход к женщине как к драгоценности, ведет в глубочайшие метафизические глубины, о которых, несомненно, размышлял Сервантес. Лучше всего тема подобного испытания разработана в великом индийском эпосе «Рамаяна». Когда главный герой этого эпоса царевич Рама освобождает свою невесту Ситу из плена демона Раваны на Шри-Ланке, он не спешит обнять любимую, а просит, чтобы она доказала, что была верна ему в плену. Сита, разумеется, доказывает свою верность. Но потом с течением времени ей приходится делать это еще раз. В итоге многотысячелетнее царство Рамы и Ситы заканчивается концом истории. Сита уходит туда, откуда пришла — в землю, а Рама «переходит на другой берег», осознавая, что он не Рама, а аватара Вишну. Воссоединение с женой-драгоценностью возможно только в ином мире — гласит индийская традиция.
Чувствуя дыхание подобной чуждой метафизики в просьбе Ансельмо, Лотарио отвечает ему следующее:
» — Я все еще не могу поверить, друг Ансельмо, что все, что ты мне говорил, не шутка, ибо, уразумев, что ты говоришь серьезно, я не дал бы тебе докончить и, перестав слушать, тем самым прервал пространную твою речь. Право, мне начинает казаться, что или ты меня не знаешь, или я не знаю тебя. Да нет, я отлично знаю, что ты — Ансельмо, а ты знаешь, что я — Лотарио. Беда в том, что я начинаю думать, что ты не прежний Ансельмо, а ты, верно, думаешь, что я не тот Лотарио, каким ты знал меня прежде, — ведь то, что я от тебя услышал, не мог сказать друг мой Ансельмо, а то, что ты просишь, ты не стал бы просить у того Лотарио, которого ты знаешь, ибо близким друзьям, по слову поэта, надлежит испытывать друг друга и прибегать к взаимной помощи usque ad aras (вплоть до алтарей, — прим. авт.): это значит, что нельзя пользоваться дружбой в делах, не угодных богу. Следственно, если так понимал дружбу язычник, то насколько же глубже должен понимать ее христианин, который знает, что из-за дружбы земной нельзя терять дружбу небесную»?
То есть Сервантес описывает отчуждение «человека от человека» и указывает на то, что просьба Ансельмо исходит из языческих представлений и противоречит христианству. Эрих Фромм справедливо писал, что для Маркса отчуждение равносильно «духовной смерти». То же самое далее говорит и Лотарио:
«Если же человек впадает в такую крайность, что думает не о душе, а лишь о друге своем, то на это у него должны быть немаловажные, веские причины, то есть когда речь идет о чести или о жизни друга. Ну так что же, Ансельмо, значит, чести твоей или жизни грозит опасность, коли в угоду тебе я должен отважиться на столь постыдный шаг? Разумеется, что не грозит, — напротив, если я не ошибаюсь, ты сам добиваешься и хлопочешь, чтобы я отнял у тебя жизнь и честь, а заодно и у себя самого. Ибо ясно, что, лишив тебя чести, я лишаю тебя и жизни, оттого что лучше умереть, нежели утратить честь, и если ты избираешь меня орудием твоего бедствия, то как же это может не обесчестить и меня и, следственно, не лишить меня жизни»?
По Сервантесу, просьба Ансельмо лишает чести и убивает как его самого, так и Лотарио и их дружбу, не говоря уже о любви к Камилле. Далее Сервантес только наращивает языческий мотив в просьбе Ансельмо и дает ему достаточно подробную характеристику:
» — Я полагаю, Ансельмо, что у тебя сейчас такое же точно настроение ума, какое всегда бывает у мавров: ведь им невозможно втолковать, почему их вероучение ложно, ни с помощью ссылок на Священное писание, ни с помощью доводов, основанных на умозрительных построениях или же на догматах истинной веры, — они нуждаются в примерах осязательных, доступных, понятных, наглядных, не вызывающих сомнения, с математическими доказательствами, которые нельзя опровергнуть, вроде, например, такого: «Если мы от двух равных величин отымем равные части, то остатки также будут равны». Если же объяснить им на словах не удается, а именно так оно всегда и бывает, то приходится показывать руками, подносить к глазам, да и этого еще оказывается недостаточно для того, чтобы убедить их в истинности святой нашей веры».
Эквивалентом подобного языческого, «счетного» подхода ко всему на свете у Маркса является то, что он называл «ледяной водой эгоистического расчета», в которой капитал топит все человеческое. Но как заканчивает эту новеллу Сервантес? Лотарио подробнейшим образом, как для «мавра», пояснив все Ансельмо, в итоге уступает ему и соглашается испытать Камиллу, а потом сам влюбляется в нее…
Как мне представляется, подобная сдача Лотарио во многом характеризует саму культуру европейского Запада. Она знает о гуманизме и о том, как надлежит себя вести в соответствии с христианскими ценностями, однако при этом отступает под натиском «ледяной воды эгоистического расчета». Именно эта двойственность привлекала и отталкивала русскую культуру от культуры Европы. Русские видели гуманистические стороны европейской культуры, но в ужасе отпрыгивали от нее, когда она поворачивалась своей обратной стороной. Осевым же вопросом, который интересовал русскую культуру и влиял на ее отношение к культуре европейской, являлся вопрос об отчуждении.
Николай Алексеевич Некрасов в своей «Элегии» писал:
«Пускай нам говорит изменчивая мода,
Что тема старая «страдания народа»
И что поэзия забыть ее должна.
Не верьте, юноши! не стареет она.
О, если бы ее могли состарить годы!
Процвел бы божий мир… Увы! пока народы
Влачатся в нищете, покорствуя бичам,
Как тощие стада по скошенным лугам,
Оплакивать их рок, служить им будет муза,
И в мире нет прочней, прекраснее союза…
Толпе напоминать, что бедствует народ
В то время, как она ликует и поет,
К народу возбуждать вниманье сильных мира —
Чему достойнее служить могла бы лира…»
В основе отчуждения человека от человека, а также его несвободы, по Марксу, лежит разделение труда, которое порождает классовое общество и разделение на господ и рабов, которые отчуждены друг от друга. Некрасов же воспевает именно борьбу против такого положения вещей. Он говорит, что муза должна служить народу и напоминать о его страданиях не только элите, но и толпе. Противопоставление изменчивой моды подлинной народной памяти и истории, а так же самого народа толпе — одна из сквозных тем почти всей русской литературы. Если же говорить о Марксе, то эквивалентом толпы у него является люмпен-пролетариат, который является антиисторическим, деклассированным слоем, противостоящим истории. Будучи убежденным гуманистом, Некрасов хочет образумить своей «лирой» даже люмпен-пролетариат. Но главное для него — это освобождение народа. Вот что он далее пишет о миссии культуры и своей миссии в частности:
«Я лиру посвятил народу своему.
Быть может, я умру неведомый ему,
Но я ему служил — и сердцем я спокоен…
Пускай наносит вред врагу не каждый воин,
Но каждый в бой иди! А бой решит судьба…
Я видел красный день: в России нет раба!
И слезы сладкие я пролил в умиленьи…
«Довольно ликовать в наивном увлеченьи, —
Шепнула Муза мне. — Пора идти вперед:
Народ освобожден, но счастлив ли народ?..»
К этому «красному дню» народного освобождения взывала вся русская культура, а не только Некрасов. В итоге она дождалась красного пророка — Маркса и явила миру СССР. Обратим внимание на последнюю строку: «Народ освобожден, но счастлив ли народ»? Ее можно понимать кондово. То есть так, как будто Некрасов говорит только о том, что власть, избавив народ от крепостного права, выбросила бесправных и безземельных крестьян на улицу. Однако в более глубоком смысле это означает, что дарование одной свободы в отсутствии других не дает счастья. Переводя эту проблему на современность, можно перефразировать эту строку так: «народ накормлен, но счастлив ли народ»?
Борьба человека за преодоление всех видов отчуждения и, прежде всего, отчуждения от своей родовой сущности — это и есть, по Марксу, борьба за коммунизм. Стало быть, Хайдеггер прав, когда говорит, что тема отчуждения является «сущностным измерением истории», ибо что такое история, как не борьба человека за свою свободу? Её-то и воспевала русская культура, мечтавшая о красной империи, которая будет «царством свободы», а не «царством необходимости».